БИБЛИОТЕКА «НАРОДНОЙ ВОЛИ»
Виктор Мартинович. «Паранойя»
Я спешно перешел на другую сторону улицы, заметив, что решенная в стиле чуть более тонком, чем сталинский ампир (сталинское рококо, что ли?), башенка, пристроенная к крыше правого крыла здания, озарена изнутри мягким светом. Легенды — наши легенды, легенды, рожденные ночной паранойей, исчезающими соседями, редкими рассказами оправданных врагов, побывавших на допросах, — эти легенды рассказывают, что когда-то башенку пристроил к зданию всемогущий председатель советского Комитета госбезопасности Цанава. Ее и называли так в спокойные советские времена — «башенкой Цанавы».
Ну а потом пришел он, объединил страну, свел в одно все силовые ведомства, сделав их единым Министерством госбезопасности, и с тех пор никто не сомневается, чья эта башенка. Конечно, там сидит он. И, поскольку он никогда не спит, в башенке сутки напролет горит свет. И я не знаю, что из этих двух наименований страшней — отвлеченное местоимение «он», или давно ставшая нарицательным фамилия «Муравьев», или вся обойма его регалий: глава государства, Верховный главнокомандующий, министр государственной безопасности Николай Михайлович Муравьев.
***
Ты! Я когда... Я увидел... Ты смотрела вот прямо на меня сквозь это стекло, просто и чуть иронично, мол, — ты где так долго петлял? Мои поиски закончились, да, да, я искал вот этих глаз. Да, я готов был, кажется, шагнуть, шагнуть прямо к тебе — напрямую через эту хрупкую прозрачную стену (я знал, что это стекло — тоньше стенки того аквариума, что отделяет меня от любой из тех, с кем я раздевался и одевался до этого), да и шагнул бы, но вдруг по твоему лицу пробежало землетрясение, ты скосила глаза на столик.
А там лежал сотовый телефон — обычный, пожалуй — как будто подчеркнуто обычный, неприятный тебе, а потому — не выделенный никак и ничем, просто телефон, средство связи с кем-то. И вот этот телефон ходил по столу перевернувшимся на спину жуком — кто-то звонил тебе, кто-то, способный проделывать с твоим лицом такое. И ты сняла трубку, и я лишился твоих глаз, ты отвернулась и — вот так! Ты прикрыла свой профиль лодочкой ладони, скрывая от меня движение губ, и конец близился — ты резко встала и быстро — не глядя на меня! — пошла к выходу, а выход был рядом, в двух шагах, невозможно было пройти к нему, не встретившись взглядами, но ты отвернулась, и я уже смотрел на твои плечи под плащом, собранные на затылке волосы, а ты быстрым шагом пошла прочь от меня, держа телефон — все еще раскрытый, но уже безжизненный — в своей ладони. Да кто же позвонил тебе! Что же случилось!
И ты успела сделать лишь пять шагов, потому что дальше, на шестом шаге, стоял припаркованный с нарушением правил, прямо на тротуаре, джип — огромный Lexus RX 470, металл которого был белоснежен, как твое лицо; он свирепо взвыл сиреной сигнализации, и ты обошла его слева — ты шла на водительское место! Ты намеревалась управлять этой чудовищной машиной, но это... Но как это может быть, это ведь ты — только что смотревшая на меня тем взглядом, который я искал, и ноги сами понесли меня к этому гиганту, и я успел сделать один, два, три шага и остановился, потому что белое лицо этого Lexusа было закрыто черными очками стекол. Твоя машина была в черных очках, а это нельзя, нельзя! Сними же черные очки, не надо их! Но ты уже вставила ключ в зажигание, и, рокотнув самолетным двигателем, исполин завелся, и ожили фары, и из салона тотчас же донесся гулкий, дикий рэп, звучащий как будто из-под земли, как будто там, в Лос-Анджелесе, устроили мегапати и врубили звук так, что грохот прошел через земную твердь и вылез здесь. Ты резко выкрутила колеса и, взревев булькающим, звериным рыком, рванула с тротуара, спугнув из-под колес пригревшуюся там бабушку. И, когда ты уже разогналась до скорости, за которую в этом городе забирают права, когда нагло рыкнула сиреной — не автомобильным клаксоном, а именно спецсиреной — на машину, пытавшуюся проехать по главной дороге, я осознал. Осознал то, что глаза увидели, еще когда ты только шла к своему водительскому месту. Да, да. Номер 2165 КЕ-7. Маркировка «КЕ» означает лишь одно. Этот номер и эта машина принадлежат Министерству государственной безопасности. И только так. На самом деле это же, увы, доказывается тем, как ты была припаркована, тем, как ты ездишь, тем, что на белоснежном лице твоей машины — эти ужасные черные очки. Кто ты? Кто? Почему ты — с ними? Как тебе досталась эта машина? Зачем ты ее водишь, неужели ты не знаешь, что это — стыдно? У тебя ведь такое лицо, такие глаза и такие кисти рук!
***
Дэн — свой человек, оказавшийся среди их информации. Собственно, он и не гэбэшник вовсе, он — гений visual, рекламщик от Бога. Они вычислили его по «фотожабам», которые он вывешивал в Интернете, громя не МГБ даже, а чужую рекламу. Он превратил плакат «Лада. На всех дорогах страны» в карикатуру на «Ладу» с помощью всего одной буквы — буквы «н». Его слоган, проваливший рекламную кампанию «Лады» в регионе, звучал так: «На всех дорогах странны». Визуальный ряд — гордость российского автопрома, ковыряющаяся колесами в разбухшей глине проселка, — Дэн оставил неизменным. Собственно, когда МГБ оценило его креативный потенциал и в достаточной степени разочаровалось в изобретательских способностях местных креаторов, оно состряпало уголовное дело об изнасиловании Дэном малолетней прямо на ступенях школы, в которой она училась, экстрадировало Дэна из Швейцарии, где он зарабатывал себе на жизнь программированием в области химических исследований, и предложило ему выбор. Либо добросовестно отсидеть десять лет, причем — скорее не отсидеть, а отстоять — после того, что на зоне делают с людьми, насилующими малолетних, сидеть очень сложно, либо встать на путь исправления и вплотную заняться имиджем МГБ. Так, во всяком случае, звучит его версия. Именно мышке Дэна принадлежит плакат, преломивший отношение к гэбэшникам в обществе от презрительного страха к страху уважительному. До того все попытки МГБ представить себя в виде наглядной агитации выливались в фотографию злобного врага (врагом был один из гэбэшников — найти достаточно вражескую рожу среди мирного населения не представлялось возможным) и двумя улыбающимися типами в кожанках рядом. Типы выламывали врагу руки, врагу было больно. И слоган вроде: «Враги не пройдут. В МГБ службу несут». Единственный вывод, следовавший из этой рекламы, — два братка словили третьего и сейчас будут из него раскаленным утюгом доставать, где спрятал общак.
***
— Алло, это квартира Нурмамбековых? — спросил издевательский мужской голос. Очевидно, что это была квартира не Нурмамбековых. И сказать бы ему: «Не туда попали» да пойти спокойно спать, если бы... Если бы все было так просто. Ведь этих самых смешных «Нурмамбековых» придумал он сам. Сам их, давясь от смеха, диктовал по слогам, думая, что вот никак не произнести в один присест. Диктовал своему школьному приятелю Серому, а Серый, вот так же хихикая, записывал, и тренировался произносить: «Нурбамбе... Нурмабме...» — и вот этот издевательский голос выдал Нурмамбековых, не сбившись и не запнувшись.
В школе они с Серым делали духовые ружья из обычных шариковых ручек и залепили из них бумажными катышками всю настенную таблицу Менделеева, которую потом, после вызова к завучу, пришлось отмывать. Во время учебы в Академии управления при президенте Серый, не потеряв свою лопоухость, превратился уже в Сергея, и его шея болталась в воротнике так же, как внешняя политика тех времен. Когда год назад они случайно встретились на проспекте, он представился уже Сергеем Петровичем, и Анатолий с удивлением обнаружил, что невозможные уши послушно легли вдруг по сторонам начавшей рано лысеть головы. Сергей Петрович протянул визитку — Объединенный секретариат правительства, вице-кто-то-там, — и сказал, что читает и, чуть дрогнув уголками глаз, что смеется. Закончили они предсказуемо — как всегда заканчивали в студенческие годы, несмотря на разницу в учебных заведениях и взглядах, — в подземном баре «Дон Кихот», за столом, заставленным пустыми пивными бокалами.
Сергей Петрович, превратившийся теперь обратно в Серого, повторил, что прочитал всё, хоть дома и не хранит — не положено, и что смеется. Не просто, а «до усёру». Остановив на секунду качку их пивного трепа, он посерьезнел и сказал: «Толян, ты знаешь, с твоей этой писаниной ты вдруг очень быстро можешь оказаться в говне. Причем сразу по уши. Я, Толян, буду знать об этом заблаговременно. Потому что моя работа — знать. Но, как ты понимаешь, предупредить тебя напрямую не смогу. Потому что, если человек в говне, все желающие его предупредить — тоже в говне. Давай сделаем так. Тебе позвонит кто-нибудь от меня, якобы ошиблись номером. И скажет, что ты — в говне. Верней, даже не ты, а тот, кому он звонит. И ты уж сам решай, какие выводы делать. Только я тебя об одном попрошу: меня не ищи — пропалишь, бля, мою блестящую карьеру». Дальше он начал фантазировать, кого должны спросить по телефону…
И тогда Анатолий предложил, чтобы имя звучало более-менее правдоподобно, и записал этих «Нурмамбековых», а Серый сложил бумажку и спрятал в кошелек, и снова начал объяснять, что читает и смеется…
И вот сейчас по телефону спросили, не квартира ли это Нурмамбековых, и голос был молодой — явно какойто подчиненный Серого, причем, судя по звуку, из телефона-автомата. И Анатолий ляпнул «нет», а надо было сказать что-то неопределенное, но ведь договаривались год назад, мог и забыть. Собеседник с той стороны трубки уже говорил, не обращая внимания на «нет», на его отторгнутых Нурмамбековых:
— Ванечка, тебе тетя Алия просила передать, что ты вчера начал дело, от которого тебе нужно отказаться. Ты понял, Ванечка? Але? Але?
«Какое дело? Какое, черт побери, дело?» — думал Анатолий, не мог вспомнить Анатолий, ибо все его вчерашние дела носили сугубо личный характер.
***
Когда-то сам День города — третье июля, праздник освобождения моего города от фашистов, был основным событием для этих людей, праздником с военным парадом, гала-концертом, салютом. Но Муравьев слишком брезгливо относился к картофельным лицам счастливых избирателей, чтобы мешать с ними свои торжества. И в определенный момент повелось так: для народа устраивали «генеральную репетицию», или, как писали на плакатах во всем городе, «Генеральную Репетицию», — с настоящим салютом, ночным парадом техники, с концертом, а потом, на следующий день, праздник за оцеплением делали для одного Муравьева и имеющих спецпропуска членов МГБ, администрации президента и правительства. Никто точно не знал, что творится там во время Дня города: «генеральные репетиции» уже лет десять как не совпадали с тем действом, что были призваны «репетировать». Жители близлежащих к трибунам домов, которым под страхом снайперского выстрела запрещали приближаться к окнам, рассказывали о чудовищных по громкости звуках органной музыки, или о каких-то «китайских драконах», летающих по небу, или о классике французского кино, которую проецировали прямо на многоэтажки микрорайона так, что «экран» для единственного зрителя растягивался на пятьсот метров, — и мне очень интересно было бы посмотреть, с каким лицом он смотрел на все это. Очевидно одно: никаких салютов, никаких циркачей и лыжников, никакой Пугачевой на муравьевских торжествах не было. И скажи об этом любому из этих одинаковых крепких, приземистых мужчин в белых, торжественных рубашках с коротким рукавом — они не поверили бы; они и пили-то сейчас, разогреваясь перед невероятным для них чудом салюта, провозглашая тосты «за него», празднуя свою сопричастность, впуская его за каждый стол, наливая ему и протягивая закусь.
Каждый раз накануне генеральной репетиции я старался уехать из города, происходящее казалось мне чудовищным обманом, но сейчас, толкаясь в толпе по направлению к нашему горькому парку, я видел вокруг лишь счастливые лица. И понимал, что Муравьев и здесь все сделал правильно, что этим людям нужен именно такой праздник. А большая компания молодежи рядом пила водку, передавая бутылку из рук в руки на ходу, и куталась, куталась в государственный красно-зеленый флаг, и за одним из его складчатых изгибов кто-то целовался, валясь прямо на землю, под ноги, и ничуть не смущаясь, и через них, уже полуобнаженных, пьяных, переступали, не обращая внимания, потому что мало ли что еще можно увидеть в вечер генеральной репетиции, когда водка в любом магазине стоит в два раза дешевле, а милиции запрещено трогать пьяных и дерущихся.
***
Ты выдала длинную тираду по поводу ползущих по проспекту машин, раздавленных двадцатиметровыми стратегическими ракетами, и снабжала этот парад альтернативными комментариями — про «колонну молодых патриотов, в головы которых еще недостаточно надежно вросли фуражки, а потому давайте, уважаемые товарищи, поблагодарим тихую, безветренную погоду этой ночи!», про гордость наших ПВО, установки «Шилка» и их модернизированный вариант «Шилка-в-жопке», сокращенно — «Шилка-ВЖ», про установки «Град обреченный», про главное наше стратегическое оружие — голос ведущего, способный превращать ржавую советскую технику в грозный ответ потенциальному агрессору. И только когда на проезжую часть выползли танки, уродуя асфальт гусеницами, когда они остановились перед трибунами и вдруг шарахнули из пушек холостыми так, что ты, взвизгнув, вжалась в меня, — тебе, как и мне, стало не смешно, а страшно.
А толпа, на которую плыли облака пороховой гари, уже ревела сотнями тысяч глоток, готовая ко всему, готовая черной лавиной разлиться и душить, рвать, насиловать, толпа была сейчас как война, они почувствовали пороховую гарь, а танки двинулись дальше, и от скрежета их гусениц по асфальту на нашей горе, прямо под нами, ознобом трясло землю — земле было страшно, мы не могли ее успокоить нашими телами, и мне подумалось: как хорошо, что мы отошли в сторону, иначе в нас неминуемо почувствовали бы врагов, гадов, шпионов — распознали бы по тому, что наши глаза не светятся, наши глотки не орут, наши руки не сжаты в кулаки и не вознесены над головами — нас растерзали бы.
И в этих танках в ночном городе, без всякого сомнения, было что-то мистическое, что-то большее, чем просто праздник для народа, как будто над каждым из них летало по валькирии, по демону крови, и я уже пытался схватить эту мысль словами:
— Прекратите дрожать, товарищ главнокомандующий! Вы пугаете землю, которая теперь из-за вас тоже дрожит! Уж лучше это ваше нервное зубоскальство, чем эта вот трусливая дрожь! Знаешь, я впервые почувствовал вот эту энергетику, ее нет, когда смотришь трансляцию по телику. Ты почувствовала, да?
***
— Ты ненароком не тайный заговорщик? Не подпольный террорист? За тобой никогда не ходили топтуны?
— Нет! Да нет же!
— Так вот можешь праздновать. Уже ходят. Я этого кабанчика еще в парке заметила. Не так часто видишь, как человек разговаривает со своей газетой. Что натворил, признавайся?
— Да послушай! За мной им совершенно незачем ходить.
— Да ну?
— А ты не допускаешь, что он — за тобой?
— Это легко проверить. Но мы — не будем. Он... — Ты вдруг приподняла голову и повернулась ко мне — я не мог понять выражения твоих глаз — они горели азартом или яростью, тебе как будто нравилось, что нас «пасут». — Он, он обещал мне, — ты выделила слово «обещал», — он обещал, что за мной никто и никогда ходить не будет. И здесь я ему верю. Если бы мы разошлись сейчас в стороны, этот бобик потопал бы за тобой, но. Но мы не станем разбегаться из-за каких-то шестерок в майорском звании. Ты готов?
— К чему?
— Готов?
— Готов, наверное.
— Тогда на счет три резко поднимаемся и бежим. За мной. Не отставая. Ты назначаешься замом по тылу. Будешь смотреть назад, двинул ли он за нами. Раз, два.
***
— Ладно, давай на прямоту.
— Давай!
— Это ведь не твои машины, правда?
— Машины мои. Эти две. И еще пять штук. Разных. Там есть две спортивных, но мне больше нравятся джипы. Я на них себя чувствую уверенней. Ни одна сволочь не подрежет...
Ты порылась в сумочке и бросила перед собой книжечку с дорожными документами, которая была куда больше обычной, и я позволил себе ее пролистать, и там были сплошные техпаспорта: BMW Z4, Porsche Cayenne, Land Rover, — у всех номера, оканчивающиеся на «КЕ», у всех в строчке владельца — «Елизавета Супранович». Хорошая кухарка.
— И этот дом, и та квартира — твои?
— Анатолий, — ты была очень серьезной, а водка с непривычки быстро ударила в голову. — Анатолий, я хочу, чтобы ты понял раз и навсегда и больше таких вопросов не задавал. Я являюсь собственницей этого дома, трех квартир в столице, шести домов на кольцевой и трех — в других областях. У меня также есть недвижимость за пределами страны: в Италии, Германии, Франции и даже Латинской Америке. Общая стоимость — я уж и не знаю, больше миллиарда — точно. И давай на этом тему с собственностью закроем, ладушки?..
— Откуда у тебя все это?
И ты ответила, и водки в соке, оказывается, было куда больше, чем я думал, потому что кухня тронулась и поплыла кругами, с каждым новым твоим предложением ускоряясь.
— Все это — подарок Николая Михайловича Муравьева. Председателя МГБ. Главы государства. По документам он ничем не владеет в этой стране, на него записана только старая двухкомнатная квартира в Малиновке, в которой он жил еще до того, как... Ну, ты понимаешь. Все эти дома, машины — его. Но записаны они на меня. Я являюсь их полноправной собственницей по документам, хотя не плачу здесь ни за газ, ни за свет, все происходиткак-то само собой. А еще у меня есть кредитная карточка «Трастбанка» с неограниченным кредитом, гарантированным стратегическими золотовалютными запасами, — вещь вообще-то бесполезная, потому что в тех магазинах, которые меня интересуют, меня знают и всё, что я хочу, отдают просто так.
Ты внимательно смотрела на меня, и, если смотреть в твои глаза вот так, как бы глубоко, глубже, цепляясь за них, бросая якорь, — не так крутилось, еще можно было понять.
— Вот так, Анатолий. Такие дела. И, поскольку этот вопрос уже был задан — моими глазами, был задан рассыпающимся мной, мной, который...
— Все это Николай Михайлович Муравьев подарил мне. Потому что. Потому что мы с ним. Мы с ним некоторым образом близки. Тебе понятно?
***
Протокол аудиодокументирования объекта «Жилая квартира по адр. ул. Серафимовича, д. 16, кв. 7». 2 сентября
Ст. оперуполномоченный Цупик Е. П.
Наблюдаемые Гоголь, Лиса появились в 18.36, квартиру открыли ключом. В 18.45 проследовали в спальню (микрофон 1), откуда доносились звуки животного, страстного происхождения. В 19.30 началась беседа.
Микрофон 1
Гоголь. Мы дышим в ногу.
Лиса. Левой, левой!
Гоголь. А давай теперь на твой выдох — мой вдох. Вот так, да. Вот так.
Лиса. Как тихо. Здесь все это время было так тихо? Так интимно тихо? Нас, наверное, слышно.
Гоголь. Кому интересно нас слушать? Давай включим свет.
Лиса. Не надо, не надо. У меня при свете ощущение, как будто мы на виду, а когда в темноте, есть только ты и я.
Гоголь. У тебя нос горячий.
Лиса. А у тебя губы сухие.
Гоголь. Губы сухие. Как кора дерева?
Лиса. Скорей как песок в жару на линии прибоя после того, как волна убралась, лениво так, и побелело, выгорело, но она уже шелестит, шелестит обратно, и сейчас он...
(Наблюдаемые издают звук поцелуя «взасос».)
Гоголь. Я стою посреди влажного луга, тронутого росой. Надо мной — первобытное небо, ультрафиолетовое, в белесых перьях, это — начало мира, нас с тобой только что слепили, сначала меня, потом — тебя. И повсюду роса, как капельки неба, ногам мокро, но это легкая, блаженная влага. Закрой глаза, я покажу тебе этот луг.
Лиса. Веди меня. Я вижу радугу.
Гоголь. Только что был дождь. Это не роса, а капли дождя. Так хорошо дышать. Если тебе будет грустно, давай встречаться на этом лугу. Вот на этом месте, под радугой.
Лиса. Под радугой. Я запомнила.
(Судя по всему, сцена, следующая ниже, описывает ощущения бредового характера, сопровождавшие т. н. «оргазм» у Гоголя.)
***
Министерство госбезопасности
Протокол аудиодокументирования объекта «Жилая квартира по адр. ул. Серафимовича, д. 16, кв. 7». 14 октября
Ст. оперуполномоченный Цупик Е. П.
Возм. в силу характера разглашаемых ниже сведений протокол подлежит изъятию из материалов дела и засекречиванию.
Наблюдаемые появились на объекте в 15.00, дверь открыли своим ключом. Сразу же прошли на кухню и занялись беседой.
Гоголь. Ну вот, когда нас точно никто не слышит, можем поговорить. Только давай отключим телефоны. И батареи из них достанем.
Лиса. Ты зачем позвонил, а? Со своего номера? Совсем мозгов нет? То же самое, что выйти на проспект и крикнуть: «У нас роман!» Ну?
Гоголь. Слушай, не надо. Поставь себя на мое место. Я еще полтора часа под окнами квартиры на Маркса стоял, вас высматривал. Мне показалось, что вижу какие-то тени за занавесками. И я... Ну, в общем, наверх поднялся, в дверь звонил, кричал, стучал, соседи выходили, грозились в милицию позвонить. В общем... Теперь я хочу знать, что там было. Что у вас было. Поминутно.
Лиса. Мы были не на Маркса, а в доме в Соколе. Но если бы мы были на Маркса... Слушай, ты чуть нас двоих не убил. Надо держать себя в руках.
Гоголь. Я представлял вас вдвоем... И я просто не мог. Это очень больно.
Лиса. Я приехала...
Гоголь. Вы спали?
Лиса. Я приехала, а он не вышел меня встречать, как обычно, не спустился на крыльцо... Я сидела в машине, и у меня пульсировало в голове слово: «Все, все, все, все», — потом, как оказалось, я зачем-то включила аварийку. Мне казалось, я поднимусь, а он встретит меня в кресле, спокойный, и начнет пересказывать одну из наших бесед, дословно. Или покажет видео...
Гоголь. Ну и что?
Лиса. Было тихо-тихо, а я все думала, как он это будет говорить, как он будет кричать, — я ведь ни разу не видела его кричащим, раздраженным...
Гоголь. И что? Ну кричать, и что? Что страшного?
Лиса. Я вошла в пустой холл и поднялась по ступеням, а лестница, обычно такая скрипучая, не скрипела, будто в кино звук убрали. Я плыла по ней, над ней, замершая... Это не такое чувство, как вот в детстве, когда шоколада поешь до обеда, а бабушка найдет и зовет к себе на разговор. Ощущение было, будто я вазу разбила, и что ее теперь никогда-никогда не собрать. Или будто аборт сделала — безвозвратностичувство... Я вошла, он стоял у окна... Я сказала «здравствуй», он обернулся ко мне, как будто экспонат какой-то в музее на вращающемся постаменте. Он посмотрел на меня, и я сразу почувствовала это его состояние... Он как будто замерший был... Он улыбнулся мне так, будто где-то в другом измерении, в котором он тоже существует, показывали фильм, комедию, и он ее смотрел в большом зале, и ему нужно было улыбнуться, иначе зрители вокруг заподозрили бы... Вот он так улыбнулся и сказал нежно, что его сына...
Гоголь. Романчика?..
Лиса. Что его сына взяли в аэропорту Хитроу с героином, и что он был настолько ухезанный, что не врубился, что в аэропорт с подогревом нельзя. И вот когда Роман пришел в себя, и ему объяснили, что папа внес залог, и договорился с коллегами, и что его, Романа, даже не посадят, хотя доза почти промышленная, — так вот, когда он прочухался и узнал о заступничестве папы, он сделал официальное заявление, что Муравьев Николай — не его отец, а последний людоед Европы и что Муравьев Николай может поэтому идти на хуй.
***
Мне кажется, это наш последний разговор, Анатолий. Дай сюда свои ладони. Вот так. Смотри на меня очень внимательно. Я говорила тебе, что я с тобой и я всегда останусь с тобой. Сейчас — тебе решать, на сколько. Итак. У меня под сердцем. У меня вот здесь — другая жизнь. Ни в чем не повинная, святая. Я к ней, по большому счету, не имею никакого отношения, просто так решено, что ей нужно было во мне появиться, мне быть ее вместилищем.
Гоголь. Ты беременна?! Ух! Так к чему эти слезы! Это же! Мы уедем! Мы — спасем его!
Лиса. Стоп, стоп. Если бы все было так просто.
Гоголь. Мальчик или девочка?
Лиса. Я не знаю. Срок еще не тот.
Гоголь. Так это же прекрасно! Нас трое! Трое, милая!
Лиса. Я говорю, что все не так просто!
Гоголь. Да что не просто? У нас будет малыш! Ребеночек!
Лиса. Нас не трое, а четверо.
Гоголь. Что?
Лиса. Да то самое. Нас не трое. Нас изначально было не двое, а трое. А сейчас — четверо.
Гоголь. Да к чему ты? Сейчас? Ну! Я буду отцом!
Лиса. Да опомнись ты, ну! Кто тебе сказал, что ты будешь отцом? Кто?
(Гоголь молчит 4 минуты 20 секунд, Лиса подливает ему чая.)
Гоголь. Как это? То есть? Ты?
(Лиса молчит.)
Гоголь. Ты спала с ним все это время? Да? И со мной, и с ним? Вот так, да?
Лиса. Тебе два куска сахара?
Гоголь. Ты пыталась обезопасить нас, да? Ты боялась, что он заподозрит и прикончит меня, да? И поэтому шла с ним в постель? Или как? Я не понимаю! Лиза, я не понимаю! Я не понимаю, как можно — и со мной, и с ним. Как можно? Я от мысли, что ты его трогала за плечо, когда он тебе про сына рассказал, чуть не рехнулся! А ты с ним...
(Гоголь начинает кричать.)
Гоголь. Я вообще, убей хоть, не понимаю! Почему ты мне не сказала! И вот что теперь? И вот что ты натворила?
***
— Видите ли, Виктор Иванович, меня завтра пригласили на допрос в ГБ, — начал он.
— Допрос? — оборвал его собеседник. — Ты уверен?
— Нет, называлось это «беседа».
— Вот. Это очень важно. Ну?
— В ходе этого... Беседы у меня могут начать выспрашивать вещи об особе, которая, как им кажется, похищена, но на самом деле... Я, наверное, могу говорить с вами начистоту, раз вас прислал Дэн? Так вот, эта особа просто скрывается. И я очень боюсь сболтнуть лишнего...
— Ты что-нибудь знаешь о местоположении Елизаветы Супранович? — профессионально вспух, както даже стал выше человек, назвавшийся Виктором Ивановичем.
— Да ничего я не знаю! Знаю только, что не хочу, чтобы они ее нашли из-за моей неосторожности. Дело в том, что она... Она такая уязвимая. А я ведь могу... Случайно.
— Так, слушай сюда, — сплюнув под ноги, заговорил с ним собеседник. — Дело твое — говно. Я, конечно, не знаю всех подробностей, не вникал в оперативную обстановку... Только, похоже, переиграли вас. Переиграли вас двоих. Ну она думала, что сможет свинтить с концами. Ну ты подумал, что она свинтила там, не звонил ментам. А вас переиграли, понимаешь? На пять ваших ходов вперед посмотрели и сожрали вас двоих. Девчонку, конечно... М-да…
— Слушай сюда, эй! — Виктор Иванович что-то спрашивал.
— Да, да.
— Давай в глаза смотри, — рявкнул он.
Анатолий прекратил следить за перемещениями своих пальцев по столу.
— Следак у тебя, говорю, кто?
Некоторое время пришлось потратить, чтобы понять, да, конечно, следак. Следователь.
— Тупик. Пупик... Цупик. Цупик у меня следак, — с трудом выдал Анатолий.
— Говно это, а не следак, — резюмировал Виктор Иванович. — Значит, без отпрессовки будет. Он ведь новенький у нас, в прокуратуре. До недавнего в операх ходил. Колоть еще не умеет, но оперативный нюх у него что надо. Если вдруг утаить что захотел, подумай хорошо, как это сделать. Ну обсадись там чем. Валерьянки какой выпей. Он же тебя всего считает, даже онто! Я уж не говорю, если тебе нормального спеца поставят на колку. Запомни фамилию. Запомни фамилию, говорю. Зверев. Зве-рев! Повтори за мной.
— Зве-рев, — послушно ступил два слога, след в след, Анатолий.
— Если услышишь вот этого... Беги... Будет возможность — беги за границу. Потому что пришьет все, вплоть до исключительной. Такой волчара...
***
— Зачем вы искали встречи со мной? — наконец спросил Муравьев — так, будто Анатолий посылал официальный запрос в его канцелярию.
Набрав в грудь воздуха, которого тотчас же оказалось мало, слишком мало, тот ответил:
— Я хотел спросить... Я... Уточнить у вас... Что случилось с Елизаветой Супранович?
Вопрос повис в воздухе. Нужно было, по всей видимости, объяснить, откуда Анатолий знает это имя, но вот как?
— Мы с ней... Были дружны... — Сложно было выдерживать стилистику, предполагавшуюся первой фразой Муравьева, и даже не всей фразой, а вот этим вот старомодным словосочетанием «искать встречи».
— Что случилось с Елизаветой Супранович? — удивленно переспросил министр.
— Да. Что случилось с Елизаветой Супранович? — Анатолий хотел спросить сначала не так, что-то вроде: «Куда делась Елизавета Супранович?» — но нашел, что оптимистичная трактовка этого вопроса — «Куда уехала?» — уже не совсем уместна, а пессимистичная — «Где ее тело?» — слишком явно намекает на то, что собеседник лично участвовал в том, чтобы трактовка стала пессимистичной.
Муравьев задумался, глядя то ли на мелькающий за тонированным стеклом город, то ли на собственное отражение на фоне этого города, то ли — на отражение Анатолия, глядящего во все глаза, разумеется, на Муравьева.
— А вы не знаете? — ответил он наконец…
— Кто это сделал? — сформулировал Анатолий по-прежнему обтекаемо, уважая табу на роковое слово, которое у них, кажется, установилось. — В том-то все и дело. — Муравьев среагировал быстрее, чем в предыдущий раз. — В том-то все и дело, Анатолий: зная, что ее убили, — он решил не соблюдать табу, — зная во всех... Подробностях... В таких подробностях... Что, — голос его охрип, и он замолчал, и казалось, не заговорит больше вовсе, но — продолжил: — Зная во всех деталях, как происходило это убийство... Ее убийство... Как убивали Лизу, — это мне очень детально, со схемами нарисовали наши аналитики... Так вот, зная это по картине на месте преступления — повороту мебели, следам борьбы и прочему... Я до сих пор не слышал ни одной правдоподобной версии о том, кто и зачем это сделал…
Они снова ехали молча. Анатолий подумал о том, что, при такой скорости, до въезда в резиденцию у них осталось всего несколько минут, а потому надо поторапливаться — вовсе не факт, что Муравьев предложит разделить с ним трапезу. И он решился:
— Скажите... Скажите, а вы не можете исключить... Что... Ну... Ее убил кто-то... Ну то есть, к черту, — начистоту! Я думал о том, что ее убили по вашему приказу, Николай Михайлович.
Муравьев вздернулся — но не так, как вздрагивает вдруг словленный в месте, считавшемся безопасным, преступник, но так, как подрывается человек, получивший пощечину.
— Я? Да что вы... Да почему вы думаете? Какими, вы думаете, были наши отношения? Что, вы думаете, я ревновал, так, что ли? — Муравьев нервно дернул несколько раз лицом. — Я искренне пожелал вам счастья, когда она сказала мне, тогда... В тот вечер, что беременна от вас, что вы собираетесь завести семью и она просит лишь одного: чтобы я вас двоих не трогал. — Его лицо приняло какое-то капризное выражение. — Я ей тогда. Много рассказывал о жизни. Мы с ней давно не говорили по душам. И это был наш последний разговор.
— Вы сказали — ребенок от меня? — прервал Муравьева Анатолий, а Муравьев, не привыкший к тому, чтобы его прерывали, еще по инерции продолжал:
— Такой искренний — она сказала, что будет с вами счастлива, что у вас будет...
Анатолий остановил его так:
— Николай Михайлович, в ту ночь, когда мы с ней поссорились, она сказала, что беременна от вас, что носит под сердцем вашего ребенка. Мы потому и... Муравьев вскинулся еще больше, он был удивлен, вот только понять бы еще — насколько искренне.
— Моего ребенка? Что за глупые фантазии. Послушайте, давайте я вам расскажу о Лизе. Я для нее играл, понимаете? Она была моей слушательницей. Я играл ей на фортепиано, когда мне было грустно. Мы собирались, и я ей играл. Она, конечно, фантазировала. Она говорила, что мы с ней поженимся, я разведусь, брошу пост министра, — именно в такой, заметьте, последовательности. Но это она... В шутку. Наши отношения... Никогда не приобретали двусмысленности, хотя она иногда плакала, когда я ей играл. Мы никогда не... Я не буду вас ни в чем убеждать — это не в моих правилах. Ну а что касается ее фантазий, то мне, извините, пятьдесят пять, какой развод, какая отставка? Она сама, кажется, шутила. Я знал, что она найдет себе рано или поздно... Такого, как вы... Искренне желал... Моей девочке счастья. Я записал на нее несколько домов и машин, чтобы она не горевала, — я ведь тоже не вечен. И вы появились. И у нас был. Разговор — ровно такой, каким я себе его представлял, — я рассказал о сыне, она — о вас, она еще сказала, что очень вас любит. Я пожелал вам счастья и обещал, что сыграю вам двоим на вашей свадьбе, но это, если честно, было враньем…
— Погодите-погодите. Все это — не так. Я, кажется, начинаю понимать. Она никогда не говорила мне, что меня любит. А вот о вас...
И тут с Муравьевым стало происходить нечто необычное. Кажется, Анатолий внес диссонанс в задуманный и уже приведенный в исполнение план.
— Да что вы говорите? — вскрикнул он. — Мы с ней говорили о музыке, обменивались шутками, какими-то письмами, знаками...
— Не сходится, Николай Михайлович! Она говорила мне о вашей нежности и ваших ласках. Она рассказала о розах. Неужели вы думаете, что после такой истории девушка будет слушать вашу игру, не принимая ее на свой счет? Она вас любила, неужели вы не видели этого? Мне очень горько от того, что я до самого конца не смог ей заменить вас. Во многих смыслах ребенок действительно был ваш...
Муравьев сорвал с дверной ручки телефонную трубку на длинном витом проводе и крикнул в нее: «Здесь!» Кортеж стал резко тормозить, не прижимаясь к тротуару, в окне на миг показалась тупая морда машины сопровождения, салон осветили отсветы мигалок. Муравьев смотрел в сторону, а Анатолий — не понимал. Он не мог понять, что происходит и почему все то, что было больно для него, стало вдруг непонятно больно и для человека, которого она любила. Массивная дверь отползла в сторону, и в проеме показалась фигура телохранителя. Муравьев кивнул ему, и тот, положив согнутую в колене ногу на сиденье, полез внутрь, за Анатолием, и именно так Анатолий понял, что разговор закончен и ему нужно уходить...
Анатолий ошалело помотал головой, вышел на тротуар и побрел прочь, продолжая спрашивать в наступившей медленной тишине: «Кого же ты любила, Лиза? Почему соврала мне о ребенке, и соврала ли? Ведь он любил тебя, и все, что он сказал про отсутствие двусмысленностей в ваших отношениях, было неожиданно плохонько — по сравнению с тем, как искренне он говорил о твоем убийстве. Он любил тебя больше жизни, Лиза, и считал, что ты любишь его так же, потому и переписал на тебя свои богатства, а ты нашла меня, чтобы любить его еще больше, в живой, овеществленной, молодой и дурашливой форме, а он воспринял эту любовь как измену и приказал тебя уничтожить, вместе с ребенком, который, конечно же, зачат от него. Но сейчас — сейчас, услышав о твоей любви к нему не от тебя, которой можно не поверить, а от меня, — он все понял, оттого и заплакал! Он понял, что убил ту, ради которой жил, убил свою последнюю надежду на человечность. Его рычащее настоящее проникло в человечные мечты о будущем, которым он позволял предаваться, играя для тебя. Он понял, что я — это он, его собственная проекция на молодой материал, меня и не существовало-то толком, ко мне ревновать — все равно что ревновать к собственному отражению, а ведь тебя уже не оживить.
***
Шаги конвойного задержались у двери, скользнула жесть глазка.
— Что за, блядь, такое?
Я недоуменно поднял голову. Что значила эта реплика? Что я нарушил, просто сидя на кровати? Выражая вежливое недоумение, вежливое, очень вежливое, — я остался сидеть, а дверь уже грохотала, и конвоир — уже с резиновой палкой в кулаке, ступил вперед и стал передо мной — бледное лицо садиста, исчезнувшие от злости зубы.
— Ты что, охуел, да?
Он со всего размаху ударил меня дубинкой, не особенно разбираясь, куда — на линии удара была моя щека, но я закрылся ладонью, открывая грудную клетку, отчего получил в диафрагму и скатился с кровати — дыша, дыша, от дыхания зависит, восстановится ли зрение — меня корчило, корчило, а он продолжал орать, распаляясь:
— Охуел, да? Решил быкануть, да? Только на хату вписался и уже разбыковочки. — Его ботинок, едва проступивший из тьмы, двинул меня в основание шеи, и это было больно, больно, а я перевернулся на спину, и выставил вперед ладони, и хрипел детское, жалкое: «Не бейте, не бейте, не бейте, — и, когда увидел, что нового удара, кажется, не будет: — За что? За что?»
А он уже остывал, уже понимал, что я не понимаю, за что, честно не понимаю, и сказал, ступая рядом со мной твердой, как камень, подошвой:
— Ты что, блядь, думаешь, тебе тут санатория? Да? Думаешь, в санаторию попал?..
— Я не понимаю, не понимаю, не понимаю...
— В дневное время суток находящийся под арестом пребывает в стоячем положении. Садиться нельзя. Заходить за белую черту и прислоняться к стене нельзя. Понял, пидорок?
Он еще раз взмахнул дубинкой в воздухе, но, видно, мой перепуганный вид не развивал его садистский инстинкт в сторону удара, а потому дубинка только свистнула вхолостую.
— Понял, понял... Мне не сказали. Меня... Не инструктировали. — Это их словечко, «инструктировали», подействовало на него умиротворяюще, как признак готовности играть на его лингвистическом поле, подчиняться на уровне языка...
— Дневное время суток начинается в 8 утра, о нем заключенным сигнализируется приглушением интенсивности света. (Этот свет был «приглушенным»!) Карцер у нас холодный. Трое суток, и ты инвалид.
***
«Главное, — попросил я, — пожалуйста, избавьте меня от всех следственных процедур. Я не хочу знать, как ее убивали. Я хочу забыть о том, что ее в принципе убили. Пусть она живет у меня вот здесь, ладно?» — Я коснулся груди. Я обещал сказать все, что надо сказать на суде. Я обещал принять и признать любой приговор. Он выслушал меня очень внимательно. Он улыбнулся. Он закурил...
«Ты не понял, Невинский, — сказал он хищно, и мне, Лиза, стало страшно. Он не бил меня и даже пока не угрожал, но мне — стало страшно! — Чистосердечное признание называется так не потому, что является самым простым способом получить пятнашку вместо „вышки“ в ситуации полного говна, в которой находишься ты. Чистосердечное признание называется так потому, что подследственный признает всю степень своей вины. Всю, понимаешь! Он осознает, что, блядь, он наделал. Что, сука, натворил. И государство не проявляет гуманизм, когда смягчает ему наказание и оставляет его жить. К убийцам у нас, блядь, вообще никакого снисхождения никогда не будет. Нет. Государство проявляет жестокость, оставляя жить того, кто жить больше не может, не хочет, кто сходит с ума от осознания того, что он натворил. Смотреть в глаза, бля!»
Это потому, что мне стало настолько страшно, что я отвел, отвел, Лиза, взгляд от этого одержимого, а он реально выглядел как одержимый.
«Твоя проблема, Невинский, — продолжил он, — заключается в том, что ты, сука, выдумал больно хитрую ситуацию. Ты, блядь, подозреваешь в том, что сам же и натворил, всех вокруг: МГБ, государство, министра Муравьева. Что, думаешь, я показания твои не читал? Ты спрятал свой ум, свою память о том, как ты зарезал, блядь, человека — невинную девушку! Хрупкую, блядь, беззащитную девушку! Ты спрятал это за подозрениями в адрес людей, находящихся на службе. Так вот, блядь, в глаза смотри, сука! Так вот, моя задача заключается в том, чтобы помочь тебе вспомнить то, как ты совершал это убийство. Шаг за шагом. Движение за движением. Чтобы твои руки снова услышали хруст разрываемой ножом плоти. Чтобы ты воспроизвел, как она кричала. Чтобы ты вспомнил, как ее корчило и как она отходила в луже крови. Ты вспомнишь это, в мельчайших деталях, и расскажешь нам. И вот это — будет чистосердечным признанием и раскаянием в содеянном. Настоящим признанием и настоящим раскаянием».





галоўнае онлайн:


Навіны
Дадаць каментарый